Дина Рубина
В школе, где-то в классе четвертом, на одном из уроков я отвлеклась от учебного процесса на книгу Конан Дойла, которую не дочитала дома. И благополучно проглотила ее за два с половиной урока, держа на коленях и осторожно перелистывая под партой страницы. С этого дня я поняла, какая бездна свободного для чтения времени пропадает у меня даром. Я прозрела. Итак, я отвлеклась от учебного процесса и с того дня как бы отделилась от него. Мы мирно расстались. Учебный процесс существовал сам по себе, я же болталась где-то в иных пространствах. Весь класс натруженным маршем шагал по асфальтированному шоссе школьной программы, я сбежала на обочину, под откос, где в траве белели кашки и желтели одуванчики, да так и осталась там навсегда. Успеваемость моя резко упала, и приблизительно с этого же времени мой хилый интеллект стал крепнуть. Я запоем читала на уроках. Ежедневно, с половины девятого до двух, я жила полнокровной жизнью — странствовала, спасалась от погони, трепетала от любовных объяснений и умирала от глубокой ножевой раны в груди.
Словом, школьную программу я запустила настолько, что далее и не пыталась решить что-то самостоятельно. На подсказках и списывании я медленно плыла к десятому классу, судорожно подгребая одной рукой, а другой держась за полупотопленное бревно дружеской помощи однокашников. Жужжали, как пули над ухом, опросы. Где-то грохотала канонада четвертных и годовых контрольных... Я старалась списать побыстрее, чтобы открыть под партой очередную книгу, оставленную на известной лишь мне странице... Это было бесстрашие идиота... Итак, в восьмом классе, на уроке физики, я читала книгу немецкого профессора. Не хотелось бы уточнять ее название, дабы не бросать тень на мои чистые и светлые в ту пору устремления. Наоборот, хотелось бы связать то необычное, что произошло на этом уроке, с чем-то возвышенным и прекрасным, например, с поэзией Баратынского, томик стихов которого, честное слово, лежал в это время в портфеле. Но, увы... Придется все-таки сказать, что книжка называлась «О половой жизни в семье». Книгу мне дала на два дня знакомая десятиклассница, которая, в свою очередь, взяла ее на неделю у одной знакомой студентки. Надо сказать, книга мне не нравилась. Даже в названии было что-то лживое. Старый немецкий профессор как бы подмигивал читателю и наме- кал, ухмыляясь: «Это, братцы... в семье! А что бывает вне семьи, я вам как-нибудь в другой раз расскажу, когда здесь не будет любознательных восьмиклассниц...» И вообще вся эта самая жизнь в семье выглядела очень благообразной и пристойной. Позже я поняла, в чем там была загвоздка,— в книжке почти не говорилось о любви. Впрочем, я, конечно, не стану пересказывать содержание книжки. С умеренным любопытством я просматривала страницу за страницей, где, кстати, и картинки попадались тоже неинтересные, медицинские, пока не наткнулась на одну фразу. Я остановилась, потому что в этой фразе скрыто было некое противоречие: «Стройная девушка должна быть довольна своим бюстом». «Нет, давайте разберемся»,— подумала я, потому что совершенно искренне считала себя стройной девушкой. А говоря иными словами, была в ту пору тощим и несуразным сутулым подростком. Этакая оглобля в очках. Странно, почему меня так задела фраза насчет бюста, которого у меня и в помине не было? Вот если б там говорилось о локтях и коленках! Очень мне в то время мешали колени и локти. Они, казалось, главенствовали в моем телосложении. «Нет, давайте разберемся»,— подумала я... Значит, прежде всего ставится под сомнение бюст стройной девушки. Подразумевается следующее: уж если ты, бедняга, уродилась такая... стройная и с бюстом у тебя не все в порядке, то помалкивай, знаешь, хуже бывает... Будь довольна тем, что есть... Кроме всего прочего, слышалось в этой фразе что-то... фюрерское, что ли, вроде того, как: «каждый немец должен быть доволен своим обедом». Я представила себе колонну стройных девушек,-шагающих под транспарантом: «Я довольна своим бюстом!» Или так: они идут стройными рядами, и у каждой на груди, которой она, в сущности, довольна, висит плакат «Я довольна своим бюстом! ». А может быть, и так: мирная демонстрация стройных девушек у здания бундестага, и все дружно скандируют: «Мы! До! Воль! Ны!» и т.д. Вот это уже становилось забавным. Увлеченная собственным воображением, я сидела, подперев ладонью щеку, и, рассеянно улыбаясь, смотрела на нашего физика. Собственно, смотрела я не на него, а в пространство. С таким же успехом я могла обласкивать своей улыбкой школьную доску или учебные пособия, потому что перед мысленным моим взором продолжали вышагивать колонны стройных девиц, поголовно довольных своей грудью. Они маршировали, как солдаты, и было что-то завораживающее в их мерном шаге. Под ними железно цокала булыжная мостовая. Где-то я уже видела такую булыжную мостовую и шпили, вонзающиеся в застекленное мутное небо... Они проступали сквозь дымку все явственней, и все же хотелось рассмотреть их поближе и как бы... сверху. Думаю, в эти минуты у меня началось погружение в состояние того самого астрального полета души. Но моя потусторонняя улыбка, уже оторванная от смысла бренной жизни и по случайной траектории направленная в нашего физика, не могла остаться незамеченной. Во всяком случае, моя душа, уже готовая к отлету, была задержана в теле грозным окриком: «А?! Я тебя спрашиваю! » Потом ребята рассказывали, что физик по крайней мере трижды поинтересовался, чем это я так довольна, прежде чем моя почти отлетев- шая душа приподняла из-за парты мое почти бесчувственное тело. Все-таки я успела деревянной коленкой подтолкнуть раскрытую книгу внутрь парты, но она поползла назад, так что мне пришлось стоять на одной ноге, приподняв под партой другую и поддерживая коленом проклятую книгу. — А?! — ядовито переспросил физик.— Чем? Чем ты так довольна? Нашего физика звали Аркадий Турсунбаевич, или просто Турсунбаич. Турсунбаич был смугл, молод и плечист. И этим исчерпывались его достоинства. Турсунбаич был глуп и зол, как юный шмель. Он отделился от доски, у которой объяснял новый материал, и, красиво жонглируя указкой, стал приближаться к моей парте. При этом моя душа, замершая в состоянии полуотлета приблизительно на том уровне, на котором живописцы рисуют нимбы у святых, рухнула вниз, как мне показалось, с сокрушительным грохотом. Во всяком случае, свою коленку, поддерживающую в парте неприличную книгу, я ощутила уже не деревянной, а свинцовой. Сейчас должен был разразиться- страшный скандал, и его позорные круги достигли бы учительской, комсомольского собрания, родителей... Матери еще можно было бы что-то объяснить. Но мой бедный папа... Он всегда был слишком высокого мнения о своей дочери... Самое ужасное заключалось в том, что к моим, побелевшим от страха устам прикипела дурацкая улыбка, а перед глазами продолжали маршировать стройные фантомы под бодрым транспарантом. Турсунбаич остановился в трех шагах от моей парты, играючи проделал несколько движений указкой, подобно тому, как церемониймейстер манипулирует своим жезлом, и воскликнул: — Не слышу. А?! Ответа на вопрос не слышу. Что за улыбочка? Чем ты так довольна? Тогда я, завороженно глядя на летающую в его руках указку, проговорила внятно и даже слегка раздельно, как чтец в филармонии: — Я довольна своим бюстом. Моя бедная душа, ужаснувшись сказанному, оторвалась наконец от тела и с колокольным звоном полетела в — как это теперь называют? — астральный полет. Да-да, я не шучу, я не выдумываю. Я даже не могу допустить, что это был обморок, потому что, по свидетельству одноклассников, мое тело продолжало стоять и довольно доброжелательно смотреть на онемевшего Турсун-баича. А душа моя вылетела в простор сырого весеннего воздуха, совершила два плавных разворота над школьной спортплощадкой с распростертыми на ней лакированными серыми лужами, поднялась повыше и засмеялась: по карнизу окна учительской гулял упитанный сизарь, похожий на нашего завуча, а в сером весеннем небе, как свежевспахан-ные борозды, лежали длинные пышные облака... Испуг и счастье — два крыла — трепетали и бились, поддерживая этот полет... Больше ничего не было, потому что я вдруг очнулась и обнаружила, что продолжаю стоять за партой, левой коленкой придерживая книгу, готовую сползти на пол. В классе висела обморочная тишина, тяжелая, как застойный воздух. Физик по-прежнему стоял в трех шагах, оцепенело на меня уставившись, из чего я предположила, что, может быть, он видел, как я вылетела в окно и сделала два круга над школьным двором... А главное, я почувствовала такую дикую усталость и такую испарину, что молча, равнодушно, ни на кого не глядя, собрала в портфель свои пожитки и пошла к дверям. Меня не остановили. Мне было все равно. Во дворе я села на скамеечку, потому что дрожащие ноги меня не держали, и подняла глаза: на третьем этаже, по карнизу окна учительской все еще разгуливал сизарь. Я не могла видеть его из окна физкабинета. Он действительно был похож на нашего завуча. «Значит, так оно и есть»,— отупело подумала я. Почему-то мне не было страшно. Я чувствовала только, как сырой весенний воздух холодит потный лоб, и в этом было что-то неприятное, словно я прикасалась лбом к зеркальной глуби космического пространства... Разумеется, о своем дивном леденящем полете я никому не рассказала. И в классе еще долго восхищались тем, как я «шикарно» отбрила Тур-сунбаича. Недели через две Турсунбаич остановил меня после уроков возле школы. На плече у него висела спортивная сумка на длинном ремне, и он машинально крутил эту сумку и похлопывал, но, конечно, так ловко, как с указкой, с сумкой у него не получалось. — Послушай...— сказал он нерешительно.— Я хотел поговорить с тобой... насчет того случая, на уроке... — Извините, пожалуйста, Аркадий Турсунбае-вич,— промямлила я,— это случайно получилось. — Ты обратила внимание, что я не дал хода этому делу?.. — Спасибо, Аркадий Турсунбаевич... — Потому что это было бы непедагогично...— На словах «непедагогично» его голос окреп.— Но я хотел лично с тобой поговорить... Выяснить, для себя... Зачем ты это... Зачем этот демарш! — На слове «демарш» его окрепший голос зазвенел. Он крутанул сумку на ремне, та быстро завертелась, ремень скрутился спиралью, дошел до определенной точки равновесия и стал медленно раскручиваться. Мы оба смотрели на этот процесс, и я подумала, что, вероятно, это происходит в согласии с каким-нибудь законом физики, которого я, конечно, не знаю... — Извините, пожалуйста, Аркадий Турсунбаевич,— повторила я бубняще, чтобы поскорей отделаться от Турсунбаича,— это случайно получилось... — Да какое там «случайно»! — расстроенно воскликнул он.— Ты же нарочно весь урок сидела с пошлой улыбочкой, ждала, когда я внимание обращу. Да вы все, весь класс!.. Вы просто издевательски ко мне относитесь! Что я, не знаю? И ты, и Стрехов, и Корбутина, и... Горшкевич... Да вы это разыграли, как по нотам! — Что вы, Аркадий Турсунбаевич! — Разыграли, чтоб представить меня идиотом! Он так расстроился, что светлые его глаза повлажнели и резче выступили восточные скулы. — Я знаю, вы считаете, что я не педагог, материал плохо объясняю, уроки плохо провожу... А вы?! Ну вы-то кто такие?! А?! Вы же сопляки, ни черта в жизни не понимаете, никого не жалеете!.. Вот ты, ты со своей улыбочкой... Ты знаешь, что такое грудные двойняшки?! А?! Это сорок пеленок в день постирай-погладь, на молочную кухню побеги, ночью как ванька-встанька!.. Он отвернулся, крутанул еще раз сумку, но не дал ей раскрутиться, закинул за плечо... — У жены мастит,— жалобно сказал он.— Температура под сорок. — А вы... мед с мукой не пробовали?— растерянно посоветовала я. — Пробовали.— Он вздохнул и махнул рукой.— Все пробовали... — Аркадий Турсунбаевич, может, надо помочь? — несмело предложила я.— Давайте я приду, помогу, я умею с детьми... — Да нет, что ты, спасибо,— сказал он и дружески потрепал меня по руке.— Вчера бабушка из Ростова приехала, и соседка помогает... Ну, ладно! — Он спохватился, посмотрел на часы.— Побегу. Мне еще на молочную кухню. Отойдя на несколько шагов, он обернулся и крикнул: — Выучи к завтра девяносто шестой параграф, я тебя вызову! — Спасибо,— сказала я, глядя ему вслед. Я выучила этот самый девяносто шестой параграф. И поскольку не понимала в нем ни слова, то просто заучила наизусть эти полторы страницы, зубрила, как зубрят иностранный текст— у меня всегда была хорошая память... Параграф назывался «Гидростатический парадокс». Я помню его до сих пор. Несчастный парадокс торчит в моей цепкой памяти одиноким обломком. Неуютно ему там, в моей памяти, невесело, как приблудному сироте в чужом доме... — Спасибо,— пробормотала я, глядя вслед нашему физику. Он хотел поддержать меня, хотел подать знак своего прощения и расположения. Он подал этот знак. Как умел. И больше я не летала. Хотя в жизни моей, ей-богу, были для этого поводы, и не такие дурацкие, как на злополучном уроке физики. Но больше я не летала. Наверное, потому, что с годами стала печальнее. Я, конечно, не хочу сказать, что ум и печаль — это гири, которые не позволяют нам воспарить над нашей жизнью. Но, видно, это тяжелое, как ртуть, вещество с годами заполняет пустоты в памяти и в душе. Те самые пустоты, которые, наполнившись теплой струей воображения, могли бы, подобно воздушному шару, унести нас в просторы холодного весеннего ветра.
|